Жизнь василия фивейского как создавался рассказ. Анализ рассказа «Жизнь Василия Фивейского» Андреева Л.Н


Жизнь Василия Фивейского

Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, – и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил Бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.

И случилась это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все еще твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мое дитя!»

Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:

– Вася! А Вася?

– Что, милая? – покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли, нестрижеными ногтями оправлял ее сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. – Что, милая? Может быть, чайку бы выпила – ты еще не пила?

– Вася, а Вася? – повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.

Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, – и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.

Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Вася, – говорю я ему, – Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу».

И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла крапивой.

Когда о. Василий в первый раз увидел пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, – он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел в поле.

Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые, живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный, темный и плоский.

На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжелые колосья, над головой было безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, – и ничего больше: ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был, затерянный среди частых колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза кверху, – они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом горел в них отразившийся небесный пламень, – приложил руки к груди и хотел что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти: скрипнув зубами, поп с силою развел их, – и с этим движением уст его, похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчетливые слова:

– Я – верю.

Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:

– Я – верю.

А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час, поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И доктор дал ему пузырек с каплями.

О. Василия не любил никто – ни прихожане, ни причт. Церковную службу отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 ноября, он пригласил к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали согласием, но приходил только причт, а из почетных прихожан не являлся никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у которой даром пропадали привезенные из города закуски и вина.

Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нёс тяжёлое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорён и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, – и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от неё сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.

И случилось это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твёрдо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается лёгонькое тельце, страшно близкое, страшно далёкое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все ещё твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай моё дитя!»

Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажжённая им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда её отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе весёлое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:

– Вася! А Вася?

– Что, милая? – покорно и безнадёжно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял её сбившиеся волосы. Была она ещё молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука её лежала как мраморная: белая и тяжёлая. – Что, милая? Может быть, чайку бы выпила – ты ещё не пила?

– Вася, а Вася? – повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.

Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и тёплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьёй дочь Настя, серьёзная и мрачная, как будто и на её шестилетнее сердце уже легла чёрная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, – и свободная рука её угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось ещё скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.

Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах её воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Вася, – говорю я ему, – Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу».

И о. Василий покорно и безнадёжно слушал её, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра её состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывёртывала ей руки и ноги и секла крапивой.

Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу её понял, что это навсегда, – он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьёзен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил её, отыскал в саду Настю, холодно погладил её по голове и пошёл в поле.

Он долго шёл тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые, живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты и поломаны, некоторые лежали поперёк тропинки, и колос их был раздавленный, тёмный и плоский.

На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжёлые колосья, над головой было безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, – и ничего больше: ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был затерянный среди частых колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза кверху, – они были маленькие, ввалившиеся, чёрные, как уголь, и ярким светом горел в них отразившийся небесный пламень, – приложил руки к груди и хотел что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти: скрипнув зубами, поп с силою развёл их, – и с этим движением уст его, похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчётливые слова:

– Я – верю.

Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:

– Я – верю.

А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам расчесал угрюмой Насте длинные жёсткие волосы и, несмотря на поздний час, поехал за десять вёрст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И доктор дал ему пузырёк с каплями.

О. Василия не любил никто – ни прихожане, ни причт. Церковную службу отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 Ноября, он приглашал к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали согласием, но приходил только причт, а из почётных прихожан не являлся никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у которой даром пропадали привезённые из города закуски и вина.

I

Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, – и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил Бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.

И случилась это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все еще твердила молитву всех несчастных матерей: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мое дитя!»

Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:

– Вася! А Вася?

– Что, милая? – покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли, нестрижеными ногтями оправлял ее сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. – Что, милая? Может быть, чайку бы выпила – ты еще не пила?

– Вася, а Вася? – повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.

Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, – и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.

Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. «Вася, – говорю я ему, – Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток». А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: «А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу».

И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла крапивой.

Характеристика литературного героя ВАСИЛИЙ ФИВЕЙСКИЙ – герой рассказа Л. Н. Андреева “Жизнь Василия Фивейского” (1903). Основная мысль рассказа, по словам писателя, в том, “что не философствующий, не богословствующий, а искренно, горячо верующий человек не может представить бога иначе, как бога-любовь, бога-справедливость, мудрость и чудо”. “Если самому “смиренному”, наисмиреннейшему, принявшему жизнь как она есть и благословившему бога, доказать, что на том свете будет как здесь: урядник, война, несправедливость, безвинные слезы – он откажется от бога”.
В. Ф. верил в бога “торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобливой душой”, хотя с юности нес “тяжелое бремя печали, болезней и горя”. Среди людей он был одинок, “над всей жизнью В. Ф. тяготел суровый и загадочный рок”. Смерть невинного сына, безумство запившей попадьи впервые заставили его усомниться в разумности господних деяний, погнали его на простор, где “затерянный среди частых колосьев, перед лицом высокого пламенного неба” прозвучал его “торжественный вопль, так безумно похожий на вызов”: “Я – верю”. А дальше “вечно лгущая жизнь” обнажала свои таинственные недра, но в помраченном сознании В. Ф. мелькала “чудовищная мысль: о каком-то чудесном воскресении, о какой-то далекой и чудесной возможности”. Было время покоя и радости, но явился на свет сын, зачатый в безумии, и над всем стал господствовать страшный образ идиота, полуребенка, полузверя – злого и требовательного, громко кричащего животным криком. Тогда стал В. Ф. безучастным и спокойным, только “думал о боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни”. От людей, приходивших к причастию, требовал он веры в чудо: “Его проси! Ну, проси!”. Из мрака души своей, горя и сомнений гордо вопрошал: “Где же твой бог? Зачем оставил он тебя?” Вынув из петли чуть живую жену, он бросил в небо пронзительно и исступленно: “”И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же…” – и высоко поднял сжатый кулак”. Потом было многое: попытка снять с себя сан, сгоревшая попадья, вновь испуганное “я верю. Ты прав”, молитвы без слов, мыслей и чувств, исступление, ощущение избранности, пути к новому подвигу. Стали бояться Знаменского попа, поговаривали о “новой вере”. “Верую, господи!” – в агонии кричал В. Ф., ощущая, как рушится мир в основах своих. Между верой и неверием мечется в поисках высшей истины отец В. Ф. Но жуткая правда о пустоте неба и бессмысленности выпавших на его долю страданий убивает бунтаря, и только “из огненного клубящегося хаоса несется огромный громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья”. Страшный конец В. Ф. и есть “решение проблемы о смысле жизни”.

Сочинение по литературе на тему: Василий Фивейский (Жизнь Василия Фивейского Андреев)

Другие сочинения:

  1. Жизнь Василия Фивейского Как муравей – песчинка к песчинке – строил отец Василий свою жизнь: женился, стал священником, произвел на свет сына и дочь. Через семь лет жизнь рассыпалась в прах. Утонул в реке его сын, жена с горя стала Read More ......
  2. Сюжет восходит к библейской легенде об Иове, но у Андреева она наполнена богоборческим пафосом, в то время как у Ф. М. Достоевского в “Братьях Карамазовых” эта же легенда символизирует непоколебимую веру в Бога; . рассказ дышит стихией бунта и мятежа, Read More ......
  3. Л. Андреев писал не столько со знанием предмета, сколько преследуя субъективную цель. Внешние события интересовали его постольку, поскольку они давали повод для проповеди определенной идеи, связанной с проблемой человеческой души. Для него были важны не факты, не внешняя достоверность деталей, Read More ......
  4. Повесть Л. Н. Андреева “Жизнь Василия Фивейского” можно поставить в один ряд с такими произведениями писателя, как “Иуда Искариот”, “Христиане”, “Сын человеческий”, “Анатэ-ма”, “Савва”, составляющими богоборческую линию в творчестве писателя. Впервые повесть была опубликована в сборнике товарищества “Знание” за 1903 Read More ......
  5. Как муравей – песчинка к песчинке – строил отец Василий свою жизнь: женился, стал священником, произвел на свет сына и дочь. Через семь лет жизнь рассыпалась в прах. Утонул в реке его сын, жена с горя стала пить. Покоя не Read More ......
  6. Текст поэмы “Василий Теркин” создавался на протяжении всей Великой Отечественной войны. В окончательном виде он составил тридцать глав. Главный герой поэмы – Василий Теркин (автор сближает фамилию с прилагательным “тертый”: “жизнью тертый человек”) – боец, с которым рассказчик подружился еще Read More ......
  7. Человек Характеристика литературного героя Человек – герой пьесы Л. Н. Андреева “Жизнь человека” (1907). “Бунтарь, стучащийся в железную дверь темницы жизни” – так определяет историк театра и литературы С. А. Венгеров сущность творчества Андреева. “Искание бесконечного в конечных его проявлениях” Read More ......
  8. Война есть убийство. И сколько бы людей пи собралось вместе, чтобы совершить убийство, и как бы они себя ни называли, убийство все же самый худший грех в мире. Л. Н. Толстой О Великой Отечественной войне написано очень много. Первые произведения Read More ......
Василий Фивейский (Жизнь Василия Фивейского Андреев)

«Жизнь Василия Фивейского»


Повесть Л.Н. Андреева «Жизнь Василия Фивейского» можно поставить в один ряд с такими произведениями писателя, как «Иуда Искариот», «Христиане», «Сын человеческий», «Анатэ-ма», «Савва», составляющими богоборческую линию в творчестве писателя. Впервые повесть была опубликована в сборнике товарищества «Знание» за 1903 год с посвящением Ф.И. Шаляпину. В последующих изданиях посвящение было снято. Отдельным изданием произведение было опубликовано в 1904 году в Мюнхене издательством Ю. Мархлевского («Новости русской литературы»), а затем в 1908 году в Петербурге издательством «Пробуждение». Импульсом к созданию сюжета повести стал разговор с М. Горьким о горделивом попе, который под влиянием учения Л.Н. Толстого снял сан.

В самом начале повествования сразу же заявлена тема сурового и загадочного рока. Отец Василий одинок среди людей. Он потерял сына, не нашел счастья в браке. Видя вокруг себя столько горя и несправедливости, Василий порой сам себя пытается укрепить в христианской вере. Он обращается к небу с громкими словами: «Я - верю». И в этой сцене Андреев убедительно показывает, что Фивейский, несмотря ни на что, порой сомневается в божественной силе.

В повести «Жизнь Василия Фивейского» Л.Н. Андреев использует черты экспрессионизма, которые выражаются в символах, гиперболах, преобладании лирико-субъективного начала над эпическим. Это ярко проявляется в портрете отца Василия, Андреев постоянно подчеркивает в нем глаза: «Они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом горел в них отразившийся небесный пламень». Максимальную выразительность портрет героя приобретает в сцене, когда церковный староста Иван Копров обвиняет отца Василия в богоотступническом своеволии. Прием укрупнения портретной детали помогает Андрееву показать трагическое величие фигуры священника: «Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа - и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза. Ни лица, ни тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза -г огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные - глядели на него, - и, точно обожженный, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще впивались черные и страшные глаза». Центральная деталь портретной зарисовки - глаза - укрупняется при помощи различных изобразительно-выразительных средств (эпитетов, сравнений), гиперболизируется. Кроме того, испепеляющая сила взгляда (а следовательно, и сила воли характера Фивейского) подчеркивается реакцией на него Копрова, который выходит, толкнувшись о притолоку толстым плечом.

Не менее интересной в повести выглядит фигура Ивана Порфирыча. Он обрисован как богатый, счастливый и всеми уважаемый человек. В его портрете Л.Н. Андреев подчеркивает характерную деталь - черную бороду. В суждениях герой не основателен. Возмущает, например, случай, когда он оговаривает пришедшую в церковь попадью за пьянство. «Эту пьяницу совсем бы в церковь пускать не следовало. Стыд!» - восклицает герой. А ведь несчастная попадья, потерявшая сына, просто-напросто пьет с горя, а в церковь пришла за поддержкой.

Однако гибель сына не единственное испытание, которое посылает ей судьба. Как ни берегла свой плод обрадованная женщина, у нее рождается сын-идиот. Образ идиота разрастается, начинает господствовать над всей семьей. Сжимается даже сам дом. Его обитателей постоянно мучают клопы. Откуда-то появляется рваное белье и одежда - символы неустроенности, беспорядка. Идиот нечистоплотен и озлоблен, похож на звереныша. Это одновременно символ незаслуженного горя и вырождения. Весь ужас, который несет в себе рожденное попадьей существо, красноречиво воплощает его портрет: «И был отвратителен и страшен его вид: на узеньких, совсем еще детских плечах сидел маленький череп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ребенок «надел зачем-то огромную и странную маску».

Постепенно тема безумия в повести разрастается. Сходит с ума и сама попадья. Ночными тенями подступает безумие к самому Василию. Попадья напоминает ему лошадь со сломанным копытом, которую вели на живодерню. Ему кажется, что если бы кто-то заживо положил женщину в могилу, то поступил бы хорошо, такие несчастные у той глаза.

Тема безумия звучит и в сцене отпевания Семена Мосяги-на, которого отец Василий определил работником к церковному старосте. И сам Василий, и окружающие чувствуют вину священника за гибель Семена. Во время отпевания начинается гроза. Прервав чтение молитв, отец Василий подходит к гробу и пытается усилием воли воскресить мертвеца, затем выталкивает его из гроба. Народ, глядя на эту картину, в страхе выбегает из храма, полагая, что в священника вселились бесы.

Важную роль в повести играет пейзаж. Природа оттеняет переживания героев, но, помимо этого, и сама живет своей независимой жизнью. Осенняя ночь, сопутствовавшая безумной страсти несчастной попадьи, описывается как страдающее и одинокое существо: «В наглухо закрытые ставни упорно стучал осенний дождь, и тяжко и глубоко вздыхала ненастная ночь», «Под долгие стоны осенней ночи», «Бесприютностью дышала осенняя ночь», «Ночь молчала», «Ненарушимая и грозная тишина смыкалась и душила, начинала гудеть», «Как саван облипала его глухая и бесстрастная тишина», «Тьма разбегалась перед ним, длинными тенями забегала сзади и лукаво кралась по пятам».

Отец Василий сопоставляется в повести с библейским праведником Иовом. Однако Фивейский не раз восстает против бога, рока и несправедливости, мечтает снять сан и уехать с женой куда-нибудь, а идиота отдать в приют. Но жена сгорает во время пожара. В конце концов отец Василий гибнет. В последние минуты ему кажется, что небо охвачено огнем и рушится мир. И этот финал выглядит закономерным для творчества Л.Н. Андреева, так как в нем всесильный рок оказывается сильнее человека.